СЕМЕН ГУРАРИЙ
Имя Семёна Гурария, одного из наших постоянных авторов, хорошо известно читателям сайта. Концертный пианист, педагог, писатель, автор многих книг и публикаций в разных странах, издатель, шеф-редактор журнала «Доминанта», инициатор и художественный руководитель фестивалей искусств и музыкальных конкурсов.
Совсем недавно Семён Гурарий подготовил к изданию новую книгу «В поисках середины». Написанная в необычном жанре, в котором воспоминания, портреты и зарисовки казанцев, эссе, мозаика событий дополняют друг друга, воссоздавая яркие картины художественной жизни Казани второй половины 20 века. Предлагаем вашему вниманию отрывки из новой книги.
«И ВОТ УЖ ТЕНИ ДВИГАЮТСЯ ВСПЯТЬ …»
Бессмыслица – какая благодать
остыть, отстать и заблудиться
в предместье предков.
Им под стать
кивку кикиморы не удивиться,
и ненароком нелады все позабыть.
А там затишья затрапезного затылок
крахмальным крохобором норовит заныть.
Ленивые секунды ускользающим обмылком
не исчезают, кружатся, юлят ...
И вот уж тени двигаются вспять,
шепча, но повторять мне не велят
бессмыслица – какая благодать
АЛЬБЕРТ ЛЕМАН
Альберт Семёнович Ле́ман (1915 — 1998) — советский и российский композитор, педагог, пианист, профессор Казанской и Московской консерваторий, заведующий кафедрой композиции этих вузов. Альберт Леман окончил Ленинградскую консерваторию по классу композиции у профессоров М. Гнесина и Д.Шостаковича, по классу фортепиано у профессоров Н. Голубовской В.Нильсена. А.С.Леман является одним из создателей татарской композиторской школы. |
Макс Перельштейн
Имя Альберта Семёновича Лемана было мне знакомо с детства, с зеленодольских времён (о чём я уже неоднократно упоминал в этих разрозненных заметках) и сопровождало меня фантомно (он сидел на приёмных экзаменах, на курсовых, выступал на собраниях, сопровождал Жиганова и т.д.), на расстоянии. До той первой личной встречи, когда я был вызван в его тогдашний кабинет проректора Казанской консерватории и был подвергнут уничижительной проработке за ничегонеделание на посту председателя студенческого научного общества.
Судя по тому, что я не помнил ни одного заседания СНО, ни даже собрания, где меня (не спросив хотя бы моего согласия) предположительно избрали на эту весьма «почётную должность», критические сентенции Альберта Семёновича были по сути вполне справедливыми, но по форме …
Это была краткая, иронично-интеллектуальная лекция о сущности человеческого существования вообще и развитии творческой личности студента в частности. И всё это в несколько утомлённо-бесстрастном тоне, перебирая какие-то папки, бумажки.
Конечно, он был непревзойдённым мастером риторики, подтверждавшей аксиому: риторика – это искусство не только красиво говорить, но и глубоко и красиво мыслить. То есть философствовать. Сравнивая его с другими мастерами в этой области, которые своим страстным красноречием пытались достичь результата во чтобы там ни стало сейчас, сию минуту – эмоционально, темпераментно, с театральной аффектацией, – стиль Лемана поражал некоей холодной остранён-ностью, словно бы он разговаривал с самим собой или с избранными.
Он словно бы снисходил до собеседника, не заботясь о его реакции, плавно спускался с небес в кружеве замысловатых афористических высказываний или едких переделываний отдельных фамилий (Подлецов, Придворонов …), или казавшимися ему претенциозными названия сочинений (с его лёгкой руки цикл пьес одного своего студента «Струение мигов» часто называли «Мигание фигов»).
Его речь предполагала встречные усилия слушателя, иначе она провисала бесплодно в воздухе. Отсюда, как мне кажется, возникали в адрес Лемана упрёки в «красивой говорильне».
Иногда могло возникнуть ощущение – он властелин жизни. У него всё внешне получилось: карьера, звания, должности. На самом деле, он ещё с юности избрал другую цель – стать художником, ещё не представляя возможно тогда всех трудностей, возникающих на этом пути. Став педагогом он пытался расшифровать свои представления ученикам. Сопротивление материала, помноженное на художественное осмысление – это и есть творчество, профессионализм. Сама идея ещё ничего не означает. Индивидуальность – это когда создаешь то, что хочешь слышать.
Впоследствии, мне довелось исполнять сочинение Лемана публично и перед этим взять, наконец-то, несколько консультаций у автора. Неоднократно присутствовать на его уроках композиции в Казанской и Московской консерваториях. Беседовать на различные темы.
Общеизвестно, Казанская консерватория многими идеями и своим динамичным развитием во многом обязана титанической деятельности и личности этого выдающегося музыканта и композитора, великолепного интерпретатора, педагога различных дисциплин и общественного музыкального деятеля – Альберта Семёновича Лемана. Достаточно в этой связи лишь упомянуть о создании Леманом самобытной казанской композиторской школы, воспитавшей десятки композиторов автономных республик Поволжья, чтобы уяснить его значение и место в культуре Казани, республики и всего близлежащего региона.
Словом, Мэтр, Гуру, многолетний заведующий кафедрой композиции впоследствии в главном музыкальном вузе, Московской консерватории, признанный музыкальный авторитет в масштабах всей страны …
Однако, впечатление «легатности» его облика, некоей вальяжности, всегда казалось мне обманчивым. Достаточно было разглядеть в его глазах затаённую боль, ощутить невероятную интенсивность его мыслей, услышать мерцающий холодок полифонических линий в его фортепианных прелюдиях, проникновенный лиризм в «Виолончельной сонате в старинном стиле», посочувствовать «Сочуственным попевкам» …
Его музыка, я убеждён, ещё ждёт внимания со стороны исполнителей, вдумчивого прочтения и живого отклика публики.
ФЕЛИКС КАЛИХМАН
Феликс
Калихман (1943 г.) окончил теоретическое отделение Казанского музыкального
училища В начале семидесятых годов репатриировался в Израиль, окончил в
Тель-Авиве музыкальный факультет Педагогического института им. Э. Левинского. В
«Центре музыки Тель-Авив-Яффо» более двадцати лет преподавал фортепиано и вел
курс импровизации. Талантливый педагог, импровизатор, блестящий пианист, он
очень внимательно относился к музыкантам из Казани, которые в 1990 г. только
репатриировались в Израиль и всячески их опекал. |
Макс Перельштейн.
Феликс Калихман выглядел в тогдашней Казани весьма экзотично. Смуглый маленький юноша с кудрявыми, всклокоченными и негнущимися волосами, он не вписывался ни в какие училищные группировки и компании. За глаза его прозвали в шутку: голова с ножками. Он появился на первом курсе училища с опозданием на пару месяцев в ореоле слухов о необыкновенно талантливом пианисте, переигравшем себе руки. Мы подружились почти сразу же. К счастью, он оказался как и я страстным книгочеем.
Моими родителями была собрана к тому времени неплохая домашняя библиотека. Хорошо помню, как мы с отцом с середины пятидесятых годов ходили по выходным в книжный магазин за Зеленодольским рынком и выкупали по подписке пахнущие свежей типографской краской книги собраний сочинений Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Л.Толстого, Достоевского, Чехова, Бальзака, Золя, Гейне, Шекспира, Драйзера, Фейхвангера, Ст. Цвейга, Ромена Роллана, А.Толстого, Пришвина, М.Рида, Купера, Уэлса, Беляева, Конан Дойля, Мериме, Брюсова, Есенина, Маяковского; позднее Блока, Эренбурга, Бунина, Куприна, Т. Манна и многих, многих других. Иронические усмешки по поводу нечитанных фолиантов отвергаю – в нашей семье читали. Да и идею издания собраний сочинений я всегда находил замечательным делом. Ко времени моего поступления в Казанское музучилище, я уже лично тоже поднабрался опыта в поисках и приобретении книг.
До сих пор люблю возиться с книгами: посещать, так сказать, места их обитания, выстраивать полки заново, тематически или произвольно. Смыслы и принципы этого постоянного движения книг по полкам для меня не просто позиционные изменения, а отражение отношений между книгами и авторами – они находят друг друга и вступают между собой в постоянно обновляющийся диалог. При этом я отдаляюсь от повседневных забот. Не отказался бы с удовольствием работать в какой-нибудь библиотеке. Вероятно, это досталось мне по наследству: моя мама на общественных началах часто организовывала в больницах, где она работала, библиотеки, книжные уголки, стенды. К сожалению, бóльшая часть нашей домашней библиотеки (в пополнении которой лет тридцать я принимал активное участие) по разным причинам пропала. Только отдельные редкие издания до сих пор украшают наши книжные полки: юбилейное однотомное издание Пушкина 1937 года, двухтомник Лукреция издания 1947 года, «Дхаммапада», Плутарх и «Золотой осёл», Апулея в переводах Симона Маркиша, «История русской словесности» 1904 года издания, двухтомник Сервантеса и другие.
Помню, с какой бережностью Феликс разглядывал академическое коричневое полное собрание сочинений Пушкина, в то время как я, с не меньшей трепетностью перелистывал сборник стихов Франсуа Вийона в белой тиснёной суперобложке и с личной печатью 14-летнего владельца: «Личная библиотека Калихмана Ф.Д.» Словом, мы были, настроены тогда с ним на одну волну. И хоть и жили в разных концах города без телефонов, стали видеться почти каждый день, заходили друг к другу без предупреждения. Повод всегда находился: отдать ноты, продолжить вчерашний спор, привести забытый аргумент, просто поиграть в настольный теннис или пройтись, «прошвырнуться» по улицам и поговорить о прочитанных книгах. Реальность прочитанного и музыкально услышанного была для нас выразительнее событий повседневности. Несмотря на то, что я ещё в Зеленодольске, стал собирать открытки и репродукции произведений живописи, Феликс поразил меня основательностью своих познаний в изобразительном искусстве. Да и в классической музыке он ориентировался тогда намного лучше меня. Помню, когда мы читали взахлёб «Жан-Кристофа» Ромена Роллана, передавая друг другу прочитанные книги цикла, меня не покидало постоянно ощущение, что это всё про него, про Феликса, его мучительную одержимость музыкой, любовь к Бетховену.
Семья Феликса жила на улице Каюма Насыри невероятно бедно в крохотной квартире без удобств с общим туалетом во дворе на несколько домов. Но это его нисколько не смущало – внешняя атрибутика.
Феликс был человек, если так можно выразиться, голой сути в прямом и переносном смысле. К нему словно бы не приставала никакая «одежда» и разные камуфляжные ухищрения. Я и не помню, как он был одет наяву в жизни, в каком, так сказать, стиле. До сих пор у меня перед глазами лишь его фигура с набычившейся против встречного зимнего ветра головой и с голой шеей. Он умел немного нетерпеливо, но внимательно слушать собеседника. Правда, если бывал в чём-то с ним не согласен, становился бескомпромиссным. Или замолкал на полуслове. Дискутируя, он направлялся к пианино, доставал какие-то ноты, показывал на инструменте отрывки из бетховенских сонат, аргументируя свои мысли.
Как–то в один из жарких летних дней, мы с моим двоюродным братом Борисом, раздевшись до плавок в саду, дурачились, прятались, лазили через забор, обливая друг друга холодной водой из шланга. В разгар нашего «противостояния» в открытую калитку в чистой белой рубашке неожиданно входит Феликс и ... получает от моего брата струю ледяной воды под напором, предназначавшуюся мне. Феликс, подскользнувшись, падает в лужу. Но через минуту, когда недоразумение выясняется, испачканный в грязи Феликс, безо всякой обиды заговаривает как ни в чём ни бывало ... о баховской книге Альберта Швейцера.
На третьем курсе КМУ его и ещё нескольких учащихся подросткового возраста перевели в приказном порядке на заочное отделение и послали преподавать в районные музыкальные школы республики – так сказать, поднимать культуру. Волюнтаристское решение практически искалечило судьбы юных музыкантов, ещё не оперившихся ни профессионально, ни человечески. Мало кто из них смог впоследствии реализовать свой творческий потенциал в полной мере.
В советских реалиях Феликс чувствовал себя после учёбы в КМУ потерянным, неприкаянным и никак не находил должного применения своим талантам – пробовал без энтузиазма то одно, то другое, преподавал, даже в ресторане одно время поигрывал.
А потом он эмигрировал в Израиль, где мы и встретились через много лет. Его голову уже не украшала знаменитая непокорная копна волос. Но ощущение цельности Феликса, его природной сердцевины с годами только усилилось. Будто и не было за плечами пережитых десятилетий.
Недавно мне попался в интернете его короткий текст, начинавшийся словами: «Настало время раскрыть всем людям Великую Тайну, истинную Правду жизни, поняв и осознав которую, люди навсегда избавятся от всех бед и несчастий: не будет больше ни войн, ни голода, ни болезней, ни преступности, ни горя, ни отчаяния, а каждый человек станет по-настоящему счастливым».
Да, это был Феликс с его неизбывной устремлённостью к истине; его мысли, знакомые мне с юности, его неизменившийся голос и интонация. Он всегда напоминал мне природный неподатливый кристалл, выделявшийся каким-то только ему доступным высшим знанием, убеждённостью и блеском.
КОНСТАНТИН ЛОПУШАНСКИЙ
Константин Лопушанский (1947 г.) По первому образованию — музыкант. После окончания Казанской консерватории по классу скрипки у Н. Брауде(1970) поступил в аспирантуру Ленинградской консерватории. Кандидат искусствоведения. В дальнейшем закончил Высшие режиссёрские курсы в Москве у Э. Лотяну. Режиссер является призером более 30-ти международных кинофестивалей, Лауреат государственной премии им. Братьев Васильевых. Мировую известность Константину Лопушанскому принесла картина «Письма мертвого человека», которая демонстрировалась практически во всех странах мира и была представлена более чем на 10 международных фестивалях. К. Лопушанский действитель-ный член Российской академии кинемато-графических искусств «Ника», Заслуженный деятель искусств Российской Федерации, Народный артист России, профессор. |
Макс Перельштенйн
Поэт родился в Косте Лопушанском удивительно рано. С самого начала нашей дружбы это было явственно ощутимо. При всей лёгкости и ненавязчивости общения, он был не по годам серьёзен и углублён в себя.
Одновременно вас не покидало непреходящее ощущение его раздвоенности. Борясь с непостоянством мысли, хаосом устремлений, перепадами настроений и чувств, он, как будто подражая кому-то, то заражался невероятной действенной энергией созидания, то словно подвисал в удушающей пустоте. В действительности же он подражал всегда только самому себе. А из пустотного вакуума, тишины и скуки рождались его очередные «живописные сумасбродства».
Собственно, многие из нас, особенно в юности, ощущают этот остинатный двойной ритм в окружающей жизни и в головах, от которого не просто теряешь себя, а приходишь в отчаяние. Костя Лопушанский оставался при этом готовым к празднествам и шутливым чудачествам, которые на поверку обретали у него – вот что поразительно! – поэтическую или смысловую завершённость.
Вряд ли смогу я внятно исчерпать важную для меня тему, не распространяясь чересчур о самом себе, но попробую.
Мы знакомы с Костей где-то с тринадцати лет. Поначалу он держался от всех особняком, строго вышагивал по Музучилищу в костюмчике с обязательной белой рубашке с галстуком и с неизменной скрипкой в руке. Но эта маска чопорной отдельности держалась недолго, до первого разговора о стихах.
Будучи необычайно талантливым скрипачом, он учился, как мне помнится, и по специальности, да и по другим предметам, легко. Тем не менее, как любой музыкант-инструменталист, был с детства приучен к регулярным многочасовым занятиям на скрипке. По сути, «делание» любого музыкального произведения – это не только строгая школа обретения профессионализма, а прежде всего азбука преодоления собственных несовершенств.
Костя хорошо играл также на фортепиано и на гитаре. Харизматично пел бардовские и прочие песни в студенческих компаниях, рисовал шаржи на друзей. И, конечно, сочинял музыку и стихи.
Сегодня имя Константина Лопушанского знакомо многим – он один из неповторимых российских кинорежиссёров, автор событийных фильмов.
Оглядываясь назад, мне кажется, что он начал бессознательно готовиться к своей профессии с ранней юности. Пути непостоянства и поэзии не могли не пересекаться.
В чём это выражалось? Произнесём тривиальную фразу, которую, в принципе, можно адресовать каждому второму, хотя она отражает лишь малую толику сущности Лопушанского: он жил в мире фантазий ...
Однако, в отличие от большинства своих весьма одарённых сверстников, Костя буквально изнемогал в поисках некоей формы, придававшей его внутреннему поэтическому и каждодневному существованию недостающее единство – ему необходима всегда была точно выстроенная, пусть даже безрассудная история.
Мне довелось часто бывать первым слушателем его рассказов. Одержимый новой идеей, он мог позвонить глубокой ночью и вызвать меня на встречу. Повествуя даже не вполне достоверную историю, он очень убедительно обрамлял события реальными подробностями с участием знакомых лиц, сюжетной канвой и кульминационной развязкой. Входя в образ, он в нужный момент делал паузу, поглядывая на собеседника, и закуривал. Наши общие знакомцы приоткрывали свои тайны, из запылённых шкафов вытаскивались скелеты, зрелые дамы влюблялись в подростков, убелённые сединами композиторы признавались в убийствах и других преступлениях …
Тем не менее, просто поделиться с кем-то своими фантазиями было ему недостаточно: его поиск цельности был уже тогда, может и бессознательно связан с интуитивным «нащупыванием» синтаксиса своего языка, когда из примелькавшейся действительности создавалась перекомпонованная вселенная, – так возникал, вероятно, по крупицам его художественный стиль.
Он сочинял истории и воплощал их в мизансценах с приметами нашего тогдашнего «социалистического» бытования, словно по Флоберу: «в искусстве не следует бояться преувеличений … но оно должно быть постоянным и равным самому себе».
Вот он зажигает свечу, берёт в руки гитару, длинные волосы спадают на лоб, в пепельнице дымится недокуренная сигарета, и вполголоса напевает белогвардейский романс «Поручик Голицын » – чем не сцена времён Гражданской войны? Или один из самых первых эскизов к его художественному фильму «Роль», снятому им спустя сорок лет?
Сбивка. Звучит залихватски-хулиганистая «Встретились мы в бане возле крана, тазик был твой ширше моего…». Эдак с приблатнённой усмешечкой, с вострым, так сказать, глазом. Весело! Хорошо!
Год 1962 или 1963. Урок истории. Костя появляется в аудитории в шляпе. На просьбу педагога, уже выше упомянутой Г.Я. Белостоцкой, снять головной убор, он говорит «Не могу». «По какой причине?», - вопрошает «историчка». Оживление всей группы. В ответ невнятное «меканье» Лопушанского. Наконец, на категоричное требование немедленно снять шляпу или выйти вон, головной убор стаскивается. Раздаётся дружный оглушительный хохот: волосы Лопушанского выстрижены по центру – причёска под Ленина! Какой конфуз! Однако, после секундного замешательства Белостоцкая, закашлявшись, приказывает виновнику надеть шляпу, выйти вон и на занятия в училище не являться! И кричит вдогонку: «Чтобы твою … твоя мать ко мне завтра пришла!» Для того времени это был не только весьма смелый и провокативный поступок – это была позиция. Но в форме, как сейчас бы сказали, перфоманса.
Ещё сцена, связанная с вождём мирового пролетариата. Как-то мы сидели и «трепались» вечером в читальном зальчике училищной библиотеки. На переднем угловом столе стоял огромный гипсовый бюст головы Ленина. «По-моему нас кто-то внимательно слушает», – зловещим шёпотом произнёс неожиданно Лопушанский, подошёл к голове, попытался её переставить и … оторвал голову от шеи. Мы подбежали к шатавшемуся под тяжестью веса Косте, кое-как водрузили голову обратно и спешно ретировались. Все понимали – это уже пахнет «диверсией».
У меня сохранились стихи Кости под опусом 1. Немного декларативные, но по смыслу визионерские. С юности он был страстно и максималистки одержим поиском смыслов. «…до смысла сути…», по Пастернаку. Кстати, впервые я услышал имя и стихи Бориса Леонидовича из уст Лопушанского.
Тяготение к серьёзным обобщениям, доставшееся от родителей, (рано умершего отца-философа Сергея Тимофеевича и матери, известного учёного-филолога Софьи Петровны), всегда совмещалось у него с любовью к фольклорно-шутовскому стёбу. Сколько он сочинил в юности замечательных частушек, эпиграмм, скоморошечьих присказок, театрально зримых, выпуклых! Вот первые, пришедшие на ум: «Я Тима из Иванова, я оторви да брось …» А строчки «Я сплю с любимою на дачке, а, может быть, она стукачка?» и вовсе стали популярными в нашей среде и передавались из уст в уста.
Дома, если я не ошибаюсь, висел оригинальный портрет его матери. Будто сошедшая со своего портрета, Софья Петровна была элегантной женщиной, всегда приветливой, слегка рассеянной и ироничной. Очень часто мы собирались у них дома, пили вино, обсуждали вновь прочитанные книги. Софья Петровна была с нами как бы наравне. Но это только как бы, в действительности же она незаметно направляла наш разговор. В заключение наших посиделок следовали по нашей просьбе обязательные песни-шансон на французском языке в исполнении хозяйки дома, ну и, естественно, подключался затем и младший Лопушанский. Каким-то образом всё прекрасно сочеталось: разговоры о глагольных формах в старославянском языке, воспоминания о сокурснике Софьи Петровны по МГУ, Андрее Синявском, врубелевский Демон, блатная песня, скрипичный концерт Мендельсона и французский шансон.
А, может быть, было время такое. Несмотря на тоталитарную совковую пропаганду, вечные, так сказать, истины сохранялись непостижимым образом в умах и … в задушевных кухонных разговорах. Даже «полупьяная улица» не всегда подчинялась ходульным лозунгам – повсеместно торжествовала ирония. Научные достижения завораживали и холодили воображение своими, как казалось, безбрежными открытиями. Ореол и авторитет образования был ещё не потерян. Искусство страстно стремилось любой ценой к художественной правде и открытости, одновременно Эзопов язык достигал вершин изощрённости.
Нравственные критерии исповедовало огромное количество окружавших нас людей, старавшихся жить, так сказать, по-соседски. Согласно иллюзии равенства, другие постепенно становились своими. Мы общались в среде, где было неприлично отличать и предпочитать людей по крови. Со скепсисом относиться к газетным передовицам считалось хорошим тоном. Ворчали на правительство и партийных чиновников, но хватало оптимизма и изворотливости строить и осуществлять посильные житейские планы. Ведь налоги снимали так незаметно, что их как бы и не существовало.
Мир казался огромным и непознанным. Если где-то вспыхивали бунты, то далеко. Дни казались безразмерными, будущее необозримым. Все ужасы «оставались» в прошлом. Словом, юность. Мы учились жить в параллельных мирах.
В Париж? – это означало проехаться без причин на такси в аэропортовский ресторан, заказать по сто грамм «беленькой», закурить сигарету «Rodopi» и – на взлётное поле провожать взглядами самолёты, пассажиров, молчать под слабо моросящим дождём ... Ностальгическое ощущение безграничного будущего где-то там, где … чему начало здесь, в аэропорту Парижа, то бишь Казани, на перекрёстке дорог свободы.
Гроза. Ночной полёт из Ялты в Казань. Вдвоём в каком-то полупочтовом самолётике. Костя красиво заказывает коньяк. Погибать, так с музыкой. Сверкают молнии. Притихла даже бортпроводница. Дразнящее ощущение возможной катастрофы.
На катере «Омике» по Волге. Штормит. Вспоминаем старика Хема и прикладываемся по очереди к бутылке кубинского рома.
Черное море. Алупка. Костя читает в дальнем заплыве девушкам стихи.
Костя сидит в троллейбусе. На голове шляпа. Какой-то незнакомый, явно поддатый мужик, стоящий рядом с ним, надвигает ему шляпу на нос. Костя удивлённо взглядывает на незнакомца и возвращает шляпу в исходное положение. Пьяный надвигает, Костя поправляет, и так несколько раз подряд с изумлением и нервным смешком, но без возмущения продолжалось это немыслимое приглашение к несостоявшемуся диалогу. О чём? Вероятно, о границах дозволенности.
Убеждаюсь всякий раз: любые прикосновения к пусть и несущественным событиям того времени, – это вполне завершённые, будто срежиссированные Лопушанским сцены. Плодотворные или нет – суть не в том. Мотивы и устремления его спонтанного процесса режиссёрского становления были прекрасны. В этой оценке нет ни малейших следов идеализации. Это просто свободная игра моего воображения и рассудка (вспоминаю то я). А по существу, радость узнавания в корявой попытке осмыслить сцены, ранее виденные. Разумеется, пресловутое как это всё «выписано», может вызвать у взыскательного читателя определённые претензии. В таком случае недовольных следует отослать к фильмам режиссёра Лопушанского, где радость узнавания эпохи, её сомнений, реалий и надежд, предстанет очищенной от случайностей – преображённая реальность, без сомнения, углубит самопознание зрителей и отношения их с миром.
Кому это пришло первому в голову, честно говоря, не помню. Но то, что Костя воодушевлён был этой идеей, я не забыл. Словом, по разработанной схеме, мы звонили в кассу того или иного кинотеатра и, видоизменив голос или добавив необходимый по ситуации акцент, представлялись конкретными фамилиями первых лиц города и республики и … просили по «броне» оставить на ближайший сеанс три билета в кино, которые должны были забрать «сын, или дочка» звонившей персоны. Забирать ходили по очереди. Долгое время нам сходило с рук, и всё шло гладко. Как мы радовались пустяшным проделкам! Но однажды в Костин, так сказать, черёд кассир кинотеатра «Победа» заподозрил подвох. Костю задержали, и он сознался в нашем «мошенничестве» … по причине любви к искусству и отсутствия денег у бедных студентов. Его продержали в кассе кинотеатра минут сорок, но потом отпустили, так сказать, с последним предупреждением. Если бы они только знали, что разговаривают с будущей гордостью русского кинематографа … Сцена, согласитесь, символическая.
И всё-таки нам троим (Люде, Косте и мне), уже будучи студентами консерватории, пришлось побывать в милиции, но по другому поводу. Весенней распутицей, пересекая Кольцо (Площадь Куйбышева) по направлению к кинотеатру «Вузовец», мы, заговорившись, не заметили медленно ехавшую арестанскую машину (как говорили в народе – «Воронок») с маленькими зарешеченными окнами. Машина перед нами затормозила, и из кабины водителя прозвучало обращение ко мне: «Эй ты, шляпа с пóртфелем, по сторонам гляди!». В ответ Лопушанский прокомментировал: «Не с пóртфелем, а с портфéлем!» Дверца кабины открылась, оттуда резво выскочил милиционер и подскочил к Косте.
- Что ты сказал?
- Ничего особенного.
- Интеллигенты?
- А что здесь зазорного?
Словом, завязалась словесная перебранка. Собралась небольшая толпа, из которой и прозвучало от мужчины в штатском сакраментальное: «Нечего с ними церемониться, в отделение их!»
- Слушаюсь, товарищ майор, - неожиданно отреагировал милиционер и вместе с шофёром заставил нас сесть в «Воронок», предупредив напоследок, что разговаривать между собой запрещено.
В отделении милиции стали оформлять арест на 15 суток за мелкое хулиганство. Что обычно могло последовать за арестом, сведущие люди, жившие при советском строе, знали – автоматическое исключение из вуза. И только, заполняя на нас анкеты, сержант несколько растерялся, узнав, что Людин отец и мой – депутаты и директора заводов, стал куда-то звонить, возможно тому самому майору в штатском, «случайно» оказавшемуся в толпе и … вдруг велел нам убираться подобру-поздорову.
Те же трое летом в Ялте, в набитой до отказа комнате ожидания у врача-лоринголога. Автор этих строк, донырявшийся в море до воспаления среднего уха, безропотно занимает место в конце очереди. Внезапно раздаётся громкий голос Лопушанского: «Уважаемые товарищи больные, посмотрите на этого скромного молодого человека, тяжело страдающего от ушной боли! Это надежда всего музыкального искусства нашей страны! И уши! Уши! Для музыканта это все! Давайте пропустим его вне очереди!» Театрально-пафосные призывы моего друга возымели действие, и я, с согласия пациентов, был приглашён в кабинет врача.
В этих сценах романтический беспорядок нашей юности. В них нет ни строгости, ни соразмерности. Вроде бы нас не отталкивало отвлечённое мышление и рассудочность, более того, наша будущая профессия музыкантов-исполнителей предполагала наличие этих качеств как минимум при подготовке к выступлениям. И, тем не менее, так называемый музыкальный порядок, или вернее, его изучение, никак не сопрягался в те годы с душевной или творческой упорядоченностью. В наших представлениях о мире доминировала страстность и вдохновение.
Был у нас одно время с Костей и Феликсом Калихманом один общий приятель, появившийся в училище откуда-то с южных краёв. Дирижёр-хоровик, вроде бы бывший моряк, вроде бы бывший певец, словом – бывалый во всех отношениях парень лет двадцати. Без денег, без жилья, прибившийся к пятнадцатилетним подросткам, которые взяли над ним шефство – он по очереди ночевал у новоявленных друзей, рассказывал с нескрываемой и нравившейся нам самоиронией и горечью случаи из «мужской, настоящей» жизни, о его неразделённой любви к одной пианистке, игравшей Первый концерт Рахманинова так, что тут никому и близко не снилось, о настоящей суровой солдатской службе. При нашем новом «менторе» стали притихать разговоры о поэзии и искусстве. Ритмы «подлинных будней» заслоняли нашу восторженность и готовность посвятить всего себя служению искусству. Нам всем троим понадобилось время, чтобы «переболеть» этой камуфляжной «мифологией взрослого» существования.
Мы нуждались в истинном опыте, который всех приучает узнавать границы собственных возможностей и постепенно приоткрывает стезю аскетизма и прозрачности в творчестве.
Как часто я слышал от разных людей весьма противоречивые и категоричные суждения: «Фильмы Лопушанского? – Бесплодные попытки ориги-нальничанья. – Темны и непонятны. – Надуманные истории от начала до конца. – Литургии. – Совершенство. – Совестливейшая притча. – Шедевр …»
Между тем, он один из немногих, кто не поддался коммерчески модному отказу нашей эпохи от искусства вдумчивой протяжённости высказывания и временнóй длительности киномгновений в угоду диктату приключенческой или развлекательной внезапности в любой киноистории. В его фильмах нет места самолюбованию. Лопушанский – мастер красноречивого безмолвствования. Миф, трудный для прочтения, но для меня он предпочтительнее, а может и необходимее в общении с художественным произведением, в отличии от хвалёно подозрительной лёгкости, которая будто «залапана миллионами интеллектуальных прикосновений» – усреднена априори, как пища из Макдоналдса.
Впрочем, я начинаю невольно углубляться в анализ его творчества, чего я с самого начала хотел бы избежать, прежде всего по причине, что Костя жив, здоров и творческий путь его далеко не завершён и, к счастью, непредсказуем. Лопушанский – личность, постоянно перестраивающая себя по собственному разумению.
Ощущение его постоянного присутствия в моей жизни очень естественно. Мы были рядом, когда слушали друг друга практически на всех концертных выступлениях, когда музицировали и играли вместе как дуэт более десяти лет, даже стали одновременно лауреатами Всероссийского конкурса в Москве.
Шатались без цели по городу, посещали в поисках праздных приключений всевозможные вечера и институтские общежития, готовили «студенческие капустники», ездили отдыхать на юг. Отмечали дни рождений, первые юбилеи – 20 лет, затем 25 … Встречали почти всегда в одной компании Новый год. Не преминули «выступить» обоюдно и в роли свидетелей на наших свадьбах, переставляли мебель в нашей спальне к «прибытию» моей новорождённой дочери.
После неожиданной кончины моего отца, мы сидели вместе и курили в фойе университетской анатомички, ожидая вскрытия тела. Через какое-то время моя жена в жесточайший мороз искала и ставила просвирки на могилу Костиного отца.
Жизнь нас профессионально и географически разводила. Потом мы вновь встречались уже в Москве, жили в одном общежитии во время учёбы его на Высших режиссёрских курсах и моей в Литинституте. Встречались на каких-то квартирах, в Доме Яблочкиной, в московских пригородах. На премьере его фильма «Письма мёртвого человека» в Московском Доме кино. Там его уже почтительно называли мэтром и гением. В Мюнхене, наконец. И всегда, как будто не было годов разлуки, прерванный разговор возникал сразу, естественно как в юные годы.
Меня поражает, что мы, не сговариваясь, обращались часто в своих работах к схожим темам. Разумеется, замыслы имели различные корни и импульсы, часто и биографического характера. Однако, смею предположить, что одна из составляющих мотиваций этих работ была всё же замешана на прелюдийном воздухе казанских исканий той незабываемой поры.
Мне в жизни довелось музицировать со многими талантливыми скрипачами. Не знаю, прозвучало бы для Кости это комплиментом, но с ним мне было играть вольготнее всего. Мы разговаривали на одном языке, понимали друг друга с полуслова, с малейшего спонтанного ускорения или замедления, фразировочного импульса. Для меня наши репетиции и концерты были просто частью нашего общения, нашей дружбы. Мы ни разу не поссорились. Спасала самоирония. Ходили одно время даже в одинаковых тёмных костюмах в полосочку.
Обрести собственный голос возможно лишь сделав выбор. И не важно, что за выбор: Бог, Музыка, Учитель, Друг, Искусство, Бунт, Поэзия …
Друзья-товарищи, сами того не зная, играют столь огромную роль во внутреннем становлении личности, а порой и всей жизненной истории просто своим существованием, что уже трудно отделить их от того, кем они были вообще, и кем они были для нас.
Одним из таких людей был и остаётся Костя Лопушанский. Меня часто не покидает ощущение, что мы только и делаем в жизни, что приходим с ним на совместные репетиции, чтобы после небольшой настройки зазвучали чистые звуки то ли музыки. То ли жизни.
РАФАЭЛЬ БЕЛЯЛОВ
Белялов Рафаэль Нуриевич (1940–1999), композитор, пианист, педагог. Окончил Казанскую консерваторию по двум специальностям.: «Композиция» (класс А. С. Лемана) и «Фортепиано» (класс И. А. Губайдуллиной), аспирантуру(класс композиции А. С. Лемана). Член Союза композиторов, Заслуженный деятель искусств ТАССР. Лауреат Всероссийской премии им. Я. Френкеля, дипломант – Международного конкурса сочинений для фортепианного дуэта (Токио). |
Макс Перельштейн
С Рафом Беляловым мы занимались в училище по фортепиано у одного и того же педагога. Он был меня старше на шесть лет и на правах старшего, так сказать, опекал меня в первое время, давал советы, рассказывал кто есть кто в училище, в Казани и в современном музыкальном мире.
Удивительно, что в его отношении ко мне не было ни капли спеси или снисходительности. Всегда уважительно спрашивал меня, что я играю, что читаю, на какие концерты хожу. Несмотря на разницу в возрасте, с ним было легко общаться, и мы вскоре подружились. Как оказалось, на всю жизнь. Поэтому известие о его трагической кончине стало шоком, от которого я не могу оправиться до сих пор.
Нас связывала не только музыка, но и Казань c её историей, взаимная человеческая симпатия и общность в неприятии оголтелой совковости в головах и нравах.
Раф любил татарскую культуру, но не кичился ею, а со знанием дела гордился её достижениями, приводил исторические факты её расцвета, рассказывал с некоторой печалью в голосе о количестве существовавших библиотек в древней Булгарии и других примечательных достижениях культурного становления своего народа. И с огорчением переходил к современности: констатировал зависимость Татарстана от Москвы во всём: от продажи «татарского» мяса на рынках столицы (при тогдашней продовольственной голодухе в Казани) до установления памятников. Почему мы должны спрашивать разрешения у Москвы, кому ставить памятник в Казани, а кому нет, риторически вопрошал он.
Он был последовательный антисоветчик. Однажды во времена ещё «железного занавеса», на одном из юбилеев, в присутствии, так называемых, официальных представителей партийных инстанций, он обратился к собравшимся следующим образом: «Дорогие господа! Я намеренно обращаюсь к вам не этим набившим оскомину словом – Товарищи! Обращали ли вы внимание, из каких слов состоит это обращение – ТОВАР И ЩИ. До каких пор нас будут держать за ТОВАР и предлагать за это жидкие ЩИ? Мы, деятели искусства, должны и обязаны быть ГОСПОДАМИ в своей профессии и жизни ... » Можно не объяснять, что за реакция возникла за притихшим праздничным столом.
Раф был человек мира: уважительно называл пианиста Горовица – Владимир Самойлович. Тогда уже знал хорошо многие его записи. Преклонялся перед искусством и гражданским мужеством одного из первых советских «невозвращенцев», пианиста Валерия Афанасьева (победителя Конкурса им. Елизаветы в Брюсселе). Ты знаешь, вопрошал меня Раф, что он не только сыграл все 32 сонаты Бетховена, но ещё и романы на французском языке пишет и издаёт?
Мне нравилась его музыка и нравится до сих пор. Я часто давал его произведения своим ученикам, играл сам, даже кое-что записал на радио. Я пропагандировал (какое ужасное слово!) его музыку, писал о нём статьи, методические разработки, представлял его самого и его творчество в клубах любителей музыки: «Зелёная лампа», «Гармония», «Гамаюн» и других. Делал без всякой выгоды и задних мыслей. Потому что хотел, чтобы его музыку узнавали всё больше и больше людей.
Судя по всему и ему было небезразлично, как я играл на рояле и преподавал, о чём он не раз признавался публично. В году, по-моему 1983, даже модерировал мой авторский вечер в Доме Актёра в Казани.
Он обожал джаз и вводил его в незамутнённом, неприглаженном виде в татарскую музыку. Его Рапсодия для фортепиано, где Моцарт встречается, так сказать, не только с джазом, но и с татарской пентатоникой – настоящий шедевр, предвосхитивший подобные опыты француза Жака Лусье и австрийца Фридриха Гульды, который был одним из любимых, кстати, пианистов Рафаэля Белялова.
В исполнении моей дочери Анны «Рапсодия» Белялова (ноты с дарственной автора она хранит с особой бережностью) с огромным успехом звучала во многих странах. Играют её с удовольствием и наши зарубежные ученики, с удивлением и благодарностью открывая с помощью его произведений новый для себя континент татарской музыки.
Часто из консерватории мы шли с ним по вечерам до Кольца и подолгу застревали на каком-нибудь углу, продолжая начатый разговор.
По обыкновению он ходил с непокрытой головой даже зимой. Сухой, поджарый, с горделивой осанкой. Его курчавые волосы словно бы фосфоресцировали в свете тусклых ночных фонарей, излучая свет и тепло.
Разговор наш продолжается.
Георгий Канторор
Георгий Михайлович Кантор (1930-2013) музыковед, выпускник
Казанской консерватории, педагог, профессор, Заслуженный деятель искусств России
и Республики Татарстан, член Союза композиторов России. Блестящий оратор,
музыковед, учёный, он внёс большой вклад в изучение музыкальной культуры
Республики Татарстан, где жил и творил долгие годы. Лекции и выступления
профессора Кантора не только в Казани, но и Израиле покоряли аудиторию, так как
речь его была образна, эмоциональна, точна, а артистизм неотразим.
|
Макс Перельштейн
Совсем другим типом человека и музыканта был Георгий Михайлович Кантор, преподававший у нас в училище историю зарубежной музыки и русское народное творчество.
Феномен Кантора для меня с юных лет заключался в умении из обычного факта сделать событийное определение для целой эпохи. И наоборот, характеризуя стиль, время, произведение, он мог опереться даже на бытовые детали.
Вот уж кто был истинный мастер «нескучной классики». Он доказал, что История – это увлекательно. Он был популяризатор в высшем смысле этого слова и значения. Пожалуй, на моей памяти, – а мне довелось слушать на сценах Старого и Нового Света, немало признанных авторитетов в этом жанре, – он был один из лучших. Человек, выходивший к аудитории и зажигавший слушателей вроде бы сухим музыковедческим словом. И неважно кто перед ним сидел: студенты консерватории или совершенно неподготовленная аудитория. Говорил всегда увлечённо и, как бы, захлёбываясь. По его советам мы доставали с воодушевлением те или иные книги, пластинки, читали, слушали, спорили. Он умел словами «фонтанировать» и подталкивать своих слушателей на дальнейший самостоятельный контакт с темой, на поиски и углубление знаний.
Георгий Михайлович написал несколько книг, которые уже, несомненно, стали неоценимым документальным подспорьем в изучении музыкальной культуры Казани. Широкий охват исторических и эстетических тенденций в области становления оперного искусства, профессионального исполнительства, музыкального образования и просветительства, ёмкие, своеобразные портретные характеристики казанских музыкантов от прославленного Натана Рахлина до никому не известных дебютантов – всё это лежало в плоскости интересов Кантора-критика и исследователя. Его упрекали иногда за популизм, но музыковед-историк – популяризатор по природе и не может не быть в какой-то мере популистом. Тема не играла для него никакой роли. Он одинаково увлечённо мог рассказывать об эволюции двухголосия в русской народной песне или о концепции оперной реформы Вагнера. Конечно, Георгий Михайлович был основа-тельным учёным, талантливым педагогом, историком, краеведом, музыкальным критиком. Но прежде всего для меня блистательным лектором. И импровизатором (кстати, он хорошо импровизировал и на рояле) на любую заданную тему. Г. Кантор был доброжелательным и остроумным собеседником. Иногда, предваряя концерты симфонической музыки, он чересчур увлекался на сцене и забывал о времени. Музыкальные острословы из симфонического оркестра даже придумали по этому поводу шутку: «Концерт для Кантора с оркестром». Однако, публика слушала его всегда с интересом и никогда не скучала.
С ним меня связывали, до его недавней кончины, долгие десятилетия дружбы. Наши эстетические представления не всегда совпадали, но он умудрялся не только со мной, но и с другими своими бывшими учениками не играть роль всезнающего ментора, а оставаться прежде всего старшим по возрасту толерантным собеседником. Он не упускал учеников из вида даже в наше хаотичное время, когда судьба разбросала нас по всему свету.
ЛОРЕНС БЛИНОВ
Лоренс Иванович Блинов (1936) выпускник Казанской консерватории (класс проф. А.Лемана) –композитор, педагог, поэт, философ, эссеист, переводчик. Он член Союза композиторов России, доктор философии, акаде-мик Всемирной академии наук, изящных искусств и культуры. |
Макс Перельштейн
В 1974 году я написал рассказ «Второй тур» о выступлении двух музыкантов на конкурсе. В странной этой истории, не менее странный персонаж Зевок (то бишь – ординарность), умудрялся в концертном зале подчинять своей воле без исключения всех, кроме ...
«Неожиданно Зевок устремился в дальний конец зала, где обнаружил к своему неудовольствию буйные заросли крапивы. Удобно устроившись, в ней сидел Гена Оладушкин, автор сонаты, первое исполнение которой согласно конкурсной программе вот-вот должно было начаться. Глаза никем ещё непризнанного автора лихорадочно горели».
Опуская перипетии сюжета, признаюсь, что образ композитора Оладушкина был навеян общением с моим многолетним другом Лорeнсом Блиновым.
«Приближаясь к густым зарослях крапивы, они увидели упрямый кочан головы Оладушкина с немигающими глазками. Мстительно покрякивая, он рвал аккуратными движениями авторский экземпляр несыгранной сонаты. Негнущиеся линии его музыки, тем не менее, не исчезали, а превращались в вибрирующие ветви диковинной лесной чащи. Звучание нарастало, застилая горизонт, и уносилось то ли в будущее, то ли вглубь уже почти исчезнувших симфонических пауз. Пугающие хоровые всплески манили растерянных конкурсантов. Они с бессмысленной отчаянностью побежали по затоптанной миллионами ног траве вслед уносившемуся прохладному водопаду звуков, но уже через мгновенье поняли, что не бегут, а кружатся и будут вечно кружиться на месте в зеленовато-прогорклом вальсочке ...»
Иногда мне кажется, что мы все родом из небольшого племени «дикообразов», не находивших себе места в чётко организованных советских шеренгах. И первый среди нас, несуразных, колючих, угловатых – был Блинов-старший (из восьми братьев и сестёр).
По прошествии десятилетий человеческая и творческая суть Лоренса не утратила, к счастью, своей обжигающей крапивной силы. Те же кругловатые очки, четырехглазый – вот уж воистину в четыре раз зорче видящий человек. Сверлящий, дразнящий, эпатирующий собеседников, слушателей, читателей своими искрящимися, словно короткие замыкания, парадоксами.
На сцене при чтении стихов он – зазывающий завывающий, напевающий. Округляющий. Приседаю-щий неожиданно вниз, чтобы в следующее мгновенье взмыть наверх.
Обыватели поленивее моментально входят в ступор, даже не замечая, что с самого начала невольно двигаются по замысловатым «блиновских мосточкам» к каким-то неведомым берегам, эпохам, культурам ... Ну, а те, что попытливее – торопятся примерить, а то и присвоить, или обжиться в неуютном блиновском медиуме.
Лоренс – мостостроитель для идущих и ищущих. Причём, в разных направлениях. Никогда не злобящийся. Доброжелательный. С мужицкой хитринкой. Понимаю-щий и принимающий не только своё, а по сути – всё. Чтобы потом сделать единственный выбор.
Впервые услышал музыку Лорeнса году в 1961 или 1962 на авторском вечере двух братьев композиторов Блиновых в Казанском музыкальном училище. Я исполнял пьесы младшего его брата, моего хорошего приятеля и задушевного собеседника Саши Блинова, ставшего впоследствии очень интересным композитором
А потом начались поэтические собрания или встречи в училищном буфете под лестницей. В крошечную комнатку без окон набивались студенты-подростки, и голос Лоренса раскачивал спёртое пространство: «багровый и жёлтый, отброшен и скомкан ... », « … и я свирел в свою свирель, и мир хотел в свою хотель ...»
Мы открывали для себя с его помощью раннего Маяковского, Пастернака, Кручёных, Хлебникова ... Посиделки наши, разумеется, быстро разогнали – по учебным классах прокатилась разъяснительная работа об идеологической враждебности подобных встреч. Наши бесконечные споры, тем не менее, были продолжены на казанских улицах и по домам. И в многочисленных совместных работах.
Много лет спустя Лоренс принёс мне ноты своей Первой фортепианной сонаты. Он знал о моём интересе к модерной музыке и непременном желании доносить её до слушателей в осмысленном контексте. Категория контекста, впрочем, и по сей день представляется мне наиважнейшей при анализе и художественном прочтении не только новых музыкальных сочинений, но и произведений литературы, живописи, сценичес-кого искусства. Причём, контекст может и должен выстраиваться не только на, так сказать, горизонтальном уровне, но и обязательно и на диагонально-историческом.
По сути контекст – это спасение от вкусовщины и самовыпячивания. Мы часто об этом говорили с Лоренсом.
Помню, с каким энтузиазмом он поддерживал мои обращения к фортепианной музыке не очень-то «желанных» в ту пору соотечественников (Игоря Стравинского, Андрея Волконского, Эдисона Денисова, Юрия Буцко, Софьи Губайдуллиной), а также малознакомых широкой публике сочинений (эстонца Арво Пярта, американцев Самуэля Барбера, Николоса Слонимского, Делло Джойо, Леонарда Бернстайна, Оскара Питерсена, немцев Пауля Хиндемита, Карла Хёллера, австрийцев Арнольда Шёнберга, Антона Веберна, Альбана Берга, Эрнста Кшенека, кубинца Переса Сентенета, грека Теодоре Антониу, словака Эугена Сухоня, чеха Ильи Гурника, полячки Гражины Бацевич, вьетнамца Нгуен Динь Тана, итальянца Франко Маннино, французов Артура Онеггера, Анре Жоливе, Жана Франсе, Оливье Мессиана) прозвучавших в Казани тогда впервые. Среди слушателей почти всегда на этих концертах в зале сидел Лоренс.
Музыка его сонаты заинтересовала меня своей оригинальностью, но в силу разных причин сам приступить я к ней сразу не мог и предложил Лоренсу, чтобы её попробовала сыграть тогдашняя моя ученица, первокурсница консерватории Галина Синёва. Лоренс сразу согласился. Мы приступили к работе, которая завершилась отличным исполнением сонаты, прозвучавшей во многих концертах. Наряду с Первой сонатой Лоренса Блинова, неоднократно звучала с успехом в концертах в исполнении другой моей ученицы Людмилы Камелиной и его фортепианная Вторая сюита.
Нельзя не вспомнить наш совместный с Людмилой Диденко двухгодичный марафон «История фортепиан-ной сонаты» с поэтическими комментариями Лоренса. В каком-то смысле его стихи к сонатам были шокирующими слушателей вступлениями к музыке. Но они создавали необходимое энергетическое поле в зале. «Какая муха укусила того, кто звуком загрустил?» тревожно взывал Лоренс перед Сонатой Альбана Берга. Или «Аккорды Шуберта блистали печалью неземных дождей … ». Или «Лишь пальцы – в клавишах они души нащупывают уравненье». Или «Как жить, чтоб ЗВУК был не запятнан?» Или «Едва сонатная руда истает средь ночных берёз … » Или «Упала тихая луна. Над миром вырос век двадцатый». Это были не поэтические комментарии, а равноценное сотворчество поэзии и музыки.
Особая тема – участие Лоренса в дискуссиях. Это всегда было интересно, будь то короткие реплики или пространные выступления на бурных обсуждениях проблем Светомузыки: адепты нового искусства Булат Галеев, Абрам Юсфин и, конечно, Лоренс Блинов – «против» тогдашней профессуры Казанской консерватории Жиганова, Лемана, Казачкова, Якушенко, Байрашевой.
Велеречивому Альберту Семёновичу Леману доставалось от оппонентов «по первое число». Особенно от его ученика по композиции Лоренса Блинова. Как мне казалось, впрочем, Альберт Семёнович, в отличии от других сановитых коллег, не столько возражал против самых рискованных начинаний, сколько поддразнивал энтузиастов светомузыкального движения, чтобы самому разобраться в явлении.
Лоренс всегда говорил о явлении и не переходил на личности. Как-то, уже спустя многие годы, я поймал себя на мысли, что он никогда не отзывался плохо или критично о коллегах. Ни в глаза, ни за глаза. Так было на диспутах после художественных выставок. И на обсуждениях спектаклей по моим пьесам в Театре на Булаке. И на встречах в клубах любителей искусства «Зелёная лампа» и «Гамаюн», куда я его, как ведущий, приглашал; на бурных педсоветах в ССМШ, где он преподавал многие годы. Что это – дипломатия? Всеядность? Думаю ни то, ни другое. Просто он осознает необходимость многополярности искусства. Сосуществования разных направлений, стилей. И если это талантливо, значит хорошо. С оппонентами он «дискутирует» в своём творчестве. Там его не сдвинешь с места, там он не поступится ни толикой своих убеждений.
Один из любимых поэтов Лоренса наряду с Райнером Мария Рильке, Гарсия Лоркой и ранним Владимиром Маяковским – Велемир Хлебников. Осмелюсь предположить, что его поэзия и личность оказала определяющее влияние на музыкально-поэтическое творчество и философские взгляды Лоренса. Мало того, мне кажется их и через столетие продолжает объединять глубинная мистическая связь.
Лоренс Блинов и Велемир Хлебников. Имена с рычащим Р – ВелемиР, ЛоРенс. В их фамилиях много смысловой и фонетической общности. Никем не навязанной и не заимствованной. Идущей от кормления, от земли, насыщения. От энергии преобразования. Но не инертные зерна, не колосья, а уже – хлеб. Не мука, а – блин.
В корнях слов хЛеб и бЛин выпирает, превалирует общее Л. Согласную эту хочется растянуть, ею насладиться. Она вкусная, влажная, утоляющая согласная. Первые согласные в обои корнях играют роль музыкальной фонетической заставки, почти что пропускаются. Л – важнее, она определяет всё: (х)леб-бел, (б)лин-нил, подразумевает, даже подталкивает к превращениям, оборотничеству.
Бел вскрывает незамутнённую чистоту, самодостаточ-ность хлеба. И ржаной, и пшеничный – он бел, как белый свет, славянин пошёл гулять по белу свету, то есть жить. Хлеб – жизнь. Свет – весь мир.
Блин по форме круглый. Значений много и все они разные. От прямого – еда, блюдо, до нарицательного. Ругательного (вот, блин!), ну ты, блин!
Фонетически почти совпадает с немецким Blin(d) – слепой. Но только по звучанию. А по смыслу? Впрочем, это одна река осмысления – как река Нил. Путь текущий, значит и соединяющий. Как древний сказ с многочисленными слоями-смыслами.
Лоренс всю жизнь, словно слепой Бог Ош Кашап из его поэмы «Алтари Майа», сидит в ночи в некоей засаде среди сов с повязкой на глазах. Это слепота зрячего. Почему ему так легко дышитcя в спрессованном, спёртом воздухе современности? Может быть потому, что она не ограничивается для него сиюминутными угрожающими реалиями?
Надо сказать, советская власть (и теперешняя, впрочем, тоже) его пренебрежительно не замечала. Энциклопе-дически образованный специалист высочайшего европейского уровня, он так и не был ни разу приглашён преподавать в Казанскую консерваторию, хотя там, порой, наставляли студентов мало образованные люди. Конечно, у него много и так появилось учеников и последователей, но увы ... Казанская консерватория упустила ещё один шанс на пути к Европе – студентам нужны выдающиеся наставники, открытые новому.
Лоренс Блинов и его произведения живут в другой системе координат, в некоем броуновском пространстве безвременья. Поэтому ему близко ощущение остановившегося в своей замкнутости мгновения. И их струение в реке времени, взаимосвязанность, перекличка. Фиксация парадигмы миров, пусть и маленьких, микроскопических.
Он эмоционален, но без банальных болезненных преувеличений и вздохов. Его стихия – природа комбинирования, игры, поиски самоценности одного звука, одной детали, паузы. Во всех своих многочисленных проявлениях как поэт, композитор, мыслитель, он словно оправдывает свою первую профессию строителя.